Тикки А. Шельен (tikkey) wrote,
Тикки А. Шельен
tikkey

Categories:

Александр Вертинский "Бросая в снег ненужное зерно" ч.1

В 1916 году в Москве появилась новая звезда. По нему сходили с ума как девушки, так и юноши. Ему устраивали настоящие овации. Большая часть добропорядочных любителей искусства не могла понять: в чем тут дело? Голос у новоявленного кумира был более чем посредственный, негромкий и неяркий, кроме того, певец отчаянно картавил. На сцену он выходил в костюме Пьеро, набеленный и напудренный, с ярко-красным ртом и черными провалами вокруг глаз, да еще и в “лунном” рассеянном свете. Песенки его оставляли желать лучшего в вопросах вкуса. Конечно, он не настолько эпатировал публику, как футуристы, с которыми, как все знали, московский Пьеро водил дружбу, а ариетки его при всей их жеманности и галантерейности все ж обходились без таких ужасающих новообразований и вообще были не настолько завиральные, как поэзы новоявленного “короля поэтов” Игоря Северянина, и все равно: было совершенно непонятно, отчего эти выступления срывают такие аплодисменты. В чем только не обвиняли грустного Пьеро: и кокаинист он, и кривляка, и аморальный тип — призывает к заигрыванию со смертью и половой распущенности!

Впрочем, сам артист себя оценивал здраво. Когда на его концерт пришел знаменитый пианист Игумнов, шансонье в белом балахоне сначала и вовсе отказался выходить на сцену. А после концерта, когда Игумнов пришел к нему в гримерку, в открытую спросил: зачем музыкант такого высокого класса, воспитанный на Бахе, Генделе и Шумане, приходит слушать всякую дилетантщину? Это же просто издевательство!

— Я должен вам заметить, — ответил певцу пианист, — что искусство двигают вперёд почти всегда дилетанты, люди, не связанные никакими канонами!..

Московскому Пьеро в то время шел 27-й год. Его звали Александр Вертинский, и он был плотью от плоти молодой богемы начала ХХ века, этого беззаботного, малахольного, неврастеничного и вечно голодного братства. Год назад с ним произошел один забавный случай. Компания, практически небольшая коммуна непризнанных и полупризнанных художников, актеров, поэтов, любила собираться в кафе Грека на Тверском бульваре. Там можно было дешево перекусить - чай и сытная кулебяка стоили не дороже 15 копеек. Было установлено, что по очереди кто-то один платит за всю компанию, тогда, расплатившись раз, можешь ужинать потом бесплатно всю неделю, — и вот настал черед Вертинского. Ужас, общий счет — полтора рубля, а у него едва наскребется тридцать копеек. Он выбегает на улицу, чтобы занять где-нибудь недостающую сумму, — и (удача!) встречает солидного человека, редактора одной из местных газеток. Тот ссужает Александра Николаевича требуемой суммой, но все ж не удерживается от выговора: почему же такой способный человек, подающий такие надежды, так дурно следит за собой. И тогда Вертинский прямо на Тверском бульваре заключает с ним пари на три рубля, что через три года непременно прославится! Пари было заключено в добрый час, даже трех лет ждать не пришлось. Слава пришла к Грустному Пьеро даже меньше, чем через год — его песенки пришлись публике по душе, более того, ноты печатали — с виньетками и рисунками — и раскупали весьма охотно. Далее эти ноты - и это имя - распространялись по всей России в чемоданчиках и саквояжах студентов и курсисток.

Чем же так привлек публику Пьеро - сперва в белом балахоне, а потом и в черном? Сам артист считал так: “Содержание. Действие, которое развивается и приходит к естественному финалу. Я рассказывал какую нибудь историю вроде «Безноженьки» — девочки-калеки, которая спит на кладбище «между лохматых могил» и видит, как «добрый и ласковый боженька» приклеил ей во сне «ноги — большие и новые»… Я пел о «Кокаинетке» — одинокой, заброшенной девочке с «мокрых бульваров Москвы»; о женщине в «пыльном маленьком городе», где «балов не бывало», которая всю жизнь мечтала о Версале, о «мёртвом принце», «о балах, о пажах, вереницах карет». И вот однажды она получила дивное платье из Парижа, которое, увы, некуда было надеть и которое ей наконец надели, когда она умерла! И так далее…
У меня были «Жамэ», «Минуточка», «Бал господен», «Креольчик», «Лиловый негр», «Оловянное сердце»… Одну за другой постепенно создавал я свои песни. А публика, не подозревавшая, что обо всем этом можно петь, слушала их с вниманием, интересом и сочувствием”. Газеты его “изощренно крыли”, а люди приходили и слушали — и про веселые любовные забавы Лу-лу и Минуточки, и про несчастных, усталых и одиноких жертв большого города. В сущности наивный Грустный Пьеро пришелся по душе так же, как и его кинематографический собрат и ровесник — бродяга Чарли Чаплин с тросточкой и в мешковатых штанах. Оба рассказывали людям о людях — и отчего-то это оказалось актуальным, попало в некую общую болевую точку. Но, конечно, для того чтобы рассказывать все эти истории, надо было сперва узнать, увидеть своих героев.

Биография Вертинского начиналась так, что позавидовать мог бы любой герой мелодрамы. Его родители пылко любили друг друга, но, с точки зрения общества, их связь была безнравственной и осуждаемой. Николай Петрович Вертинский был киевским юристом, кроме того писал статьи в журналы - и, как выяснилось позже, занимался тайной благотворительностью. Евгения Степановна, младшая из сестер Сколацких, уважаемого дворянского рода, увлеклась им страстно, но супруга Николая Петровича не желала давать развод - таким образом двое детей Евгении Степановны, девицы, были незаконнорожденными. Отец лишь спустя какое-то время смог усыновить собственных детей - Наденьку и совсем маленького Сашу. Родители изгнали дочь, опозорившую их, но старшие сестры все же сохранили связь с Евгенией, хотя и считали Николая Петровича негодяем и соблазнителем. Возможно, эта сложная житейская коллизия так или иначе смогла бы разрешиться ко всеобщему благу, но вследствие неудачно сделанной “женской операции” - а скорее всего, попросту аборта, хотя гражданский супруг был категорически против - бедняжка получила общее заражение крови и сгорела буквально в три дня. После кончины супруги Николай Петрович, и так страдавший туберкулезом, прожил недолго. Его нашли на ее могиле, зимой, лежавшего ничком в сугробе, без чувств, дальше обострение, горячка - и похороны. На похоронах и выяснилось, почему у преуспевающего юриста, получающего солидные гонорары, не осталось практически ни копейки: все деньги пошли на дела милосердия: он бесплатно вел дела бедняков, помогал им и среди киевской бедноты считался практически святым. На кладбище его гроб несли на руках десятки его “тайных клиентов”, а на катафалке везли цветы и венки. Детей взяли родственники, но при этом бог весть зачем (но тоже в лучших традициях романов) Саше сказали, что сестренка его умерла. То же самое о братике узнала и Надежда. Они встретились случайно — через двадцать лет. Детство у Вертинского было печальное: у тетки, дамы нервной и бездетной, он жил из милости и очень хорошо это понимал, с племянником не церемонились, а за проступки и плохие оценки попросту пороли. Казацкая нагайка дяди оказалась плохим мотиватором, и учиться мальчик мог бы, но не желал, как, впрочем, и исправляться. В подростковом возрасте его отношения с родными испортились окончательно, они терпели его через силу, он воровал из дома все, что удавалось стянуть, и жил сущим босяком - в компании таких же киевских отпетых сорвиголов. Но была у юного Александра в жизни одна страсть - театр. Страсть эта, в общем, была общей для Киева начала ХХ века, по воспоминаниям того времени, все или почти все, были увлечены театром, актеры возводились в ранг небожителей, а любой уважающий себя юноша или девушка мечтал оказаться на подмостках хоть раз в жизни. Больше чем актеров любили только поэтов. Ожидать кумиров на улице и робко идти рядом с ними, кланяться, не веря своему счастью, если на твой поклон ответят. Пробиваться — любыми способами — в волнующий мир закулисья, отдавать последние деньги (в случае Александра — стащенные из теткиного комода, что неминуемо означало новую порку), чтоб тебя взяли на спектакль статистом, пятым горожанином в толпе, седьмым ангелом справа! Однажды за солидную взятку ему досталась “большая” роль, со словами, с костюмом — он должен был играть гвардейца Наполеона, стоять у трона и кричать “Император!”. Но бравого воина выгнали вон на первой же репетиции: кому нужен картавый гвардеец, не произносящий “р”, если можно найти сколько угодно р-р-рычащих. Пропала с таким трудом добытая “трешка”. Но все еще можно было подкупать билетера - или рваться в толпе напрорыв, на удачу — и, прячась от служащих театра, пожирать глазами сцену, знать всех ведущих и второстепенных актеров наперечет, учиться у комиков и трагиков без разбору, а потом заполночь возвращаться домой и снова переживать все волнующие моменты. Собственно, такую школу прошел Вертинский в отрочестве. Чуть позже его, уже юношу, встретят такие же, как он, молодые пылкие театралы - “в миру” ученики зуботехнических школ, будущие дантисты, помощники бухгалтеров, а в душе — новые Мочаловы и Комиссаржевские. С ними он будет участвовать в самодеятельных концертах, “сборных солянках” — и поймет, что ничего другого ему в жизни и не нужно.

Литературную школу Вертинский проходил в салоне Софьи Николаевны Зелинской, гимназической преподавательницы, к которой по-дружески заглядывали Марк Шагал, Михаил Кузмин, Альтман, Малевич, Лившиц. Дерзкий, самоуверенный юнец в этом обществе учился, глядя на цвет эпохи, вникал в их беседы, тянулся изо всех сил, чтобы соответствовать общей планке. Ему помогали, как могли, подкармливали, подстраховывали, принимали участие в его судьбе. Вскоре литературные опыты юного Вертинского уже стали появляться в печати — рецензии, скетчи, заметки не только приносили “трудовую копеечку”, но и придавали нервному и пылкому подростку уверенность в своих силах и даровании. Эта скороспелость, некоторое неумение оценить ситуацию, наивная надменность и болезненная жажда одобрения останутся с Венртинским надолго, навсегда.

Киев дал ему многое, но Александр желал неизмеримо больше. Его манила настоящая жизнь, и, как тысячи провинциальных талантливых молодых людей обоего пола, он отправился в Москву. Замахиваться сразу же на Петербург было бы опрометчиво, а Москва кружила головы, манила возможностью блеснуть и сделать карьеру. Рассчитывать ему было не на кого, он скопил какую-то скудную сумму и вместе со случайным товарищем отправился покорять Первопрестольную. Впереди их, неумелых провинциальных юношей, ждали тяжелые будни, большой город, где не к кому было обратиться и некому пожаловаться на судьбу. Товарищ оказался человеком скользким и ненадежным, так что дальше скитаться по углам и голодать Вертинскому пришлось самостоятельно. Он продал свой концертный киевский фрак — а потом и прочий “приличный” актерский гардероб, просто чтоб не умереть с голоду. В сущности, он не боялся никакой работы, был готов ко всему, просто внезапно выяснилось, что таких, как он — тут половина Москвы. И на всех золотого света рампы просто не хватает. Вертинского спасло, что он твердо знал про себя: он уникальный, и он всего добьется. Через “не могу”, через “не выдержу”. Обычно таким судьба улыбается. Постепенно он нашел себе теплую компанию - частью своих же друзей, приехавших из Киева вослед “первопроходцам”, частью - таких же веселых, голодных и одержимых москвичей. Попасть в какой-нибудь славный и известный театр нечего было и думать: даже статистами такие храмы Мельпомены были обеспечены лет на десять. Праздношатающегося юношу прибрала к рукам хозяйка крохотного театрика, доходчиво объяснив, что это не она будет платить ему за игру на сцене, а ему самому бы стоило задаться вопросом, сколько она возьмет с него, чтобы сделать человеком. В результате сошлись на том, что молодое и вечно голодное дарование может рассчитывать на борщ и котлеты за семейным обеденным столом. Свой резон в этом предложении был: Вертинский получал бесценный опыт, и тут было не до страхов и не до капризов: сказано играть — играй, сказано петь — пой. В театрике госпожи М. Арцибушевой Вертинский впервые был обласкан вниманием критиков: труппу рецензент не пощадил, но его назвал “манерным и остроумным”. В Москве случилось и еще одно событие, скорее, относящееся к провинциальной мелодраме, чем к суровой школе Станиславского и критического реализма. Однажды в каком-то журнале Вертинский увидал упоминание об актрисе Н. Н. Вертинской. До того момента он не встречал своих однофамильцев — и написал письмо незнакомке, буквально в никуда, письмо о том, что у него в детстве была сестра с точно такими же инициалами, но ему сказали, что она умерла… Конечно, эта Н. Н. оказалась Наденькой. Как ей жилось в детстве у родни, она не рассказывала, но всякий раз горько плакала, вспоминая это время. Брат с сестрой поселились вдвоем в крохотной съемной квартирке, кроме друг друга, у них не было никого в целом мире, о прочей родне они предпочитали молчать. Надежда Николаевна была куда более востребованной актрисой, чем брат, она часто уезжала на гастроли, но как прекрасно было возвращаться домой, к родному человеку.

Вместе с искусством, с высокими порывами и восторгами, с беспорядочной жизнью рука об руку шел весьма опасный спутник, поветрие, захлестнувшее этот дивный и хрупкий мир, который мы сейчас называем Серебряным веком. В каждой аптеке можно было свободно купить крохотную баночку коричневого стекла, не так уж дорого и стоило это повальное новомодное увлечение: белый порошок, кокаин. Одна небольшая понюшка давала необыкновенную бодрость, широту обзора, ясную и кристальную четкость мысли, позволяла собраться и мобилизовать все силы. Актеры и актрисы перед выходом на сцену торопливо вдыхали порцию “снежка” - и играли с невероятным жаром. Жалко только, что привыкание происходило чересчур быстро. Кто не поддался “снежку”, нюхали эфир, курили гашиш, уплывали в опиумные сновидения. Все это распахивало новые горизонты, подхлестывало ненавистную, пошлую и серую жизнь, попутно, разумеется, пожирая изнутри своих почитателей. Чем ближе человек был к “магам”, “творцам”, “открывателям новых путей”, тем больше была вероятность того, что он если и не прямой наркоман, то уж явно не прочь расцветить обыденность при помощи подручых средств. В самом деле - не водку же глушить, как купчишка или мастеровой. Когда спохватились и кокаин стали продавать лишь по рецептам, это никого не остановило: просто он стал дороже и больше было вероятностей нарваться на нечестного продавца, который, чего доброго, подмешает к драгоценным крупинкам толченого мела и т. д. Кокаином могли попотчевать добрые приятели, это было в порядке вещей, все равно что угостить сигареткой. Но разница, конечно, была. Когда Вертинский написал свою “Кокаинетку” - эту песню слушали как горький гимн сотни таких же “кокаинеток”. Осознавать, что кто-то споет последнюю жутковатую колыбельную и для них, было страшно и сладко. Кому-то повезло, и под воздействием близких или, реже, собственными усилиями удавалось преодолеть зависимость. Но огромное количество “одиноких бедных деточек” шли по этой дорожке до конца.

Вас уже отравила осенняя слякоть бульварная
И я знаю, что вкрикнув, Вы можете спрыгнуть с ума.
И когда Вы умрете на этой скамейке, кошмарная
Ваш сиреневый трупик окутает саваном тьма.

Так не плачьте ж, моя одинокая бедная деточка.
Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы.
Затяните-ка лучше потуже на шее горжеточку
И ступайте туда, где никто Вас не спросит, кто Вы

Не случайно на одном из выступлений кто-то из публики не выдержал и закричал: “Остановите его, он призывает молодежь к самоубийству!”
Сам Вертинский об этой поре своей жизни вспоминал не без ужаса. В сети кокаина угодил не только он, но и Надежда. Однажды утром, когда Нади не было в городе, Александр увидел, что крыша соседнего дома, куда выходило их окно, буквально усыпана коричневыми баночками, осознал, как же далеко они с сестрой зашли, и понял, что он прямо сейчас в буквальном, медицинском смысле слова сходит с ума. Галлюцинации сопровождали его уже постоянно. Он бросился за помощью к врачу, ехать пришлось на трамвае, рядом с ним на площадке расположился бронзовый памятник Пушкину с Тверского бульвара и пытался расплатиться старинным медяком. Доктор был настроен серьезно: или клиника на три года, или немедленно, самому, раз и навсегда выбросить кокаин из жизни. Вырваться из кокаиновой зависимости помогло новое дело.

Россия вступила в Первую мировую войну. Вскоре война пришла и туда, где ее совсем не ждали и не желали. Блок, Гумилев, Есенин, Хлебников, Зощенко и сколько их еще - все они оказались в ее тенетах — кто солдатом, кто санитаром, кто военным специалистом. Саша Черный, насмешник и умница, был прикомандирован к лазарету. Его стихи о войне известны куда меньше, чем остроумные стихотворные фельетоны и зарисовки, но они есть:

В коридоре длинный хвост носилок...
Все глаза слились в тревожно-скорбный
взгляд,-
Там, за белой дверью, красный ад:
Нож визжит по кости, как напилок,-
Острый, жалкий и звериный крик
В сердце вдруг вонзается, как штык…

Вертинский как-то внезапно оказался одним из военных санитаров. Так получилось. Просто сложились обстоятельства. “Однажды вечером я шёл по Арбату. Около особняка купеческой дочери Марии Саввишны Морозовой стояла толпа. Привезли с вокзала раненых. В этом особняке был госпиталь её имени. Раненых вынимали из кареты и на носилках вносили в дом. Я стал помогать. Когда последний раненый был внесён, я вместе с другими тоже вошёл в дом. В перевязочной доктора спешно делали перевязки, разматывая грязные бинты и промывая раны. Я стал помогать. За этой горячей работой незаметно прошла ночь, потом другая, потом третья. Постепенно я втягивался в эту новую для меня лихорадочную и интересную работу. Мне нравилось стоять до упаду в перевязочной, не спать ночи напролёт”. Когда М. Морозова организовала санитарный поезд № 68 под начальством гр. Никиты Толстого, Вертинский, разумеется, записался туда, он примкнул к этому новому, военно-медицинскому братству так же решительно, как раньше - к театральному. “Двадцать пять серых вагонов третьего класса плюс вагон для перевязок, плюс вагоны для персонала, кухня, аптека, склады — таков был состав поезда. Все это было грязно и запущено до предела. Мы все горячо взялись за уборку. Мыли вагоны, красили их, раскладывали тюфяки и подушки по лавкам, устраивали перевязочную, возили из города медикаменты и инструменты. Через две недели поезд был готов. На каждом вагоне стояла надпись: 68 й санитарный поезд Всероссийского союза городов имени Марии Саввишны Морозовой. Я был уже в его составе и записался почему то под именем «Брата Пьеро». И тут не обошлось без актёрства!” Поезд курсировал между фронтом и Москвой: забирал раненых, отвозил их в тыл, возвращался за новыми. Перевязки, уход за больными, пока едет поезд, выполнение назначений — учиться “брату Пьеро” или Пьероше, как звали его в сандружине, приходилось прямо в боевых условиях - и выучился же. Вскоре ему доверяли и зашивать раны, и извлекать пули и осколки, и работать с тяжелыми пациентами — поскольку кадров отчаянно не хватало. А в свободное время Пьероша пел для своих — по их просьбе, под гитару - и цыганские романсы, и популярные песни, и свои, самодельные, смешные песенки о жизни сан.поезда. Там же, в поезде, между фронтом и госпиталем,он узнал от сестричек милосердия о смерти Нади. Однажды, на волне кокаиновой депрессии, она заперлась в гостиничном номере и приняла смертельную дозу. Ни могилы сестры, ни хотя бы названия этой гостиницы Вертинский так и не нашел.

— Кто этот Брат Пьеро? — спросил Господь Бог, когда ему докладывали о делах человеческих.
— Да так… актёр какой то, — ответил дежурный ангел. — Бывший кокаинист.
Господь задумался.
— А настоящая как фамилия?
— Вертинский.
— Ну, раз он актёр и тридцать пять тысяч перевязок сделал, помножьте все это на миллион и верните ему в аплодисментах.

С тех пор мне стали много аплодировать. И с тех пор я все боюсь, что уже исчерпал эти запасы аплодисментов или что они уже на исходе”.

Когда Вертинский вернулся в Москву, он был уже другим. Тридцать пять тысяч перевязок - и постоянное присутствие рядом со смертью, болью, кровью, потеря сестры и отказ от падения в наркотическую бездну закалили его и переплавили. Он по-прежнему дружил с футуристами и актерами, но пробиться на сцену, получить роль в спектакле видимо, уже не хотел. Сцена сама нашла его. Свои песенки, внезапно хлынувшие наружу, брат Пьеро исполнял уже не в трясущемся вагоне санитарного поезда, а в знакомом зальчике Театра миниатюр М. Арцибушевой, в Мамоновском переулке. Белый плотный грим на лице - с черными треугольными бровями - придавал уверенности: публика видела не Вертинского, а Пьеро, Лунного грустного Пьеро. Стихи звучали отчетливо и прекрасно оттенялись музыкой. В репертуаре Вертинского были и песни на стихи Цветаевой, Северянина, Блока. Микрофонов еще не изобрели, петь приходилось так громко, как только можно, под аккомпанемент одного лишь фортепиано, но и этого не хватало. Это было даже не столько пение, сколько - местами- мелодекламация.

Вот зима. На деревьях цветут снеговые улыбки.
Я не верю, что в эту страну забредет Рождество.
По утрам мой комичный маэстро так печально играет на скрипке
И в снегах голубых за окном мне поет Божество!

Мне когда-то хотелось иметь золотого ребенка,
А теперь я мечтаю уйти в монастырь, постареть
И молиться у старых притворов печально и тонко
Или, может, совсем не молиться, а эти же песенки петь!..

Ничего, пусть прислушиваются и сидят смирно. И публика была к этому готова. Приходили раз - и возвращались, слушали, потом кричали, аплодировали, несли на сцену корзины цветов, сувениры, статуэтки… А вскоре Вертинским занялись антерпренеры, для пробы организовали ему пару сольных концертов. Они прошли с полным аншлагом. Стало ясно: родилась новая звезда. С тех пор вся жизнь артиста превратилась в бесконечные гастроли, концерты, его фотографии продавались в каждом книжном или канцелярском магазине, его имя слышали даже в тех городках, где ни о каких концертах и речи не шло, но и там знали песенки русского Пьеро.

Театральным актером Вертинский так и не стал, уйдя в “музыкальную эксцентрику”, в шансон”, став, по существу, единственным актером театра собственной песни. Маска, белый балахон, пластика и много лет жадного наблюдения за работой лучших актеров и режиссеров сделали свое дело: каждая песня превращалась в мини-спектакль, а если где-то жесты были чересчур утрированные - так чего и ждать от Пьеро, персонажа дель-арте, чудака. Но, получив известность, достаток (теперь за концерт он мог выручить изрядную сумму) Вертинский увлекся новым, прекрасным искусством, к которому теперь имел неограниченный доступ: к синема. Первые киноленты, еще такие наивные, немые, черно-белые. И первые киноактеры - сущие небожители, женщины и мужчины сказочной, немыслимой красоты, сотканные из света и стрекотания проектора. Вертинский начинал вместе с легендарным Иваном Мозжухиным. Именно он привел в кинематограф Веру Холодную, познакомившись с ней, когда, еще медбрат Пьероша в грязной солдатской шинели, передавал ей привет от ее мужа, прапорщика Владимира Холодного. Вера Холодная стала иконой русского немого кино, “Королевой экрана” - ей было посвящено столько песенок брата Пьеро - вплоть до последней, “Ваши пальцы пахнут ладаном”. Он, повинуясь какому-то своему настроению, написал эту песню, про похороны, про то, как Сам Господь по белой лестнице поведет в светлый Рай умершую девушку с пахнущими ладаном пальцами. Написал - и посвятил живой и здравствующей Вере Васильевне, чем напугал ее почти до слез. Актриса потребовала немедленно снять посвящение и больше никогда так не делать. А через несколько лет, в 1919 г, умерла от испанки в Одессе.

После революции Вертинский покинул Россию. В 1917 году он написал одну из самых душераздирающих своих песен - и самых гениальных. Она называлась “То, что я должен сказать”. Ожесточенно сопротивляясь большевикам, юнкера, многие из которых были практически мальчишки - “эти мальчики” вырыли траншеи и построили баррикады практически у самого Кремля и держали сопротивление до последнего, пока, наконец, прямо в черте города, невзирая на жертвы среди мирного населения, их не расстреляли артиллерийскими залпами. Хоронили их в общей могиле. На похоронах присутствовал и Вертинский, он приехал в Москву с гастролями, все было оклеено афишами с черным Пьеро. После этих похорон он написал песню, с фотографической четкостью фиксирующую все, что происходило возле братской могилы юнкеров. Не стесняясь в выражениях, не оставляя никакой надежды.

Я не знаю зачем и кому это нужно
кто послал их на смерть недрожащей рукой
только так бесполезно, так зло и ненужно
опускали их в Вечный Покой

Равнодушные зрители молча кутались в шубы
и какая-то женщина с искаженным лицом
целовала покойника в посиневшие губы
и швырнула в священника обручальным кольцом

Забросали их елками, закидали их грязью
и пошли по домам под шумок толковать
что пора положить уже конец безобразию
что и так уже скоро мы все начнем голодать

И никто не додумался просто встать на колени
и сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
даже светлые подвиги — это только ступени
в бесконечные пропасти, к недоступной Весне.


Песня прогремела, как взрыв. А была просто голосом человека в нечеловеческое время. По легенде, Вертинского вызвали в ЧК и потребовали объяснений за контрреволюционную песню. Тот ответил: «Это же просто песня, и потом, вы же не можете запретить мне их жалеть!» — «Надо будет — и дышать запретим», — ответили ему в ЧК. Потом, в Крыму, генерал Яков Слащёв-Крымский, командующий Крымским корпусом, требовал к себе Вертинского и просил петь эту песню - ещё и ещё. “Господа! — сказал он, глядя куда то в окно. — Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать. А вот он умеет! — Он положил руку на моё плечо. — А ведь с вашей песней, милый, мои мальчишки шли умирать! И ещё неизвестно, нужно ли это было… Он прав”.

Константин Паустовский в автобиографической книге “Начале неведомого века” утверждает, что песня была “о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе Ворщаговке, о юношах, посленных на верную смерть против опасной банды”. Эта версия рассматривается на полно серьезе, но позволительно спросить: мог ли Константин Георгиевич в здравом уме и трезвой памяти в 1956 году с сочувствием вспомнить о юнкерах, погибших под самыми стенами Кремля? И мог ли в открытую сказать, что песня эта посвящена не просто “этим мальчикам”, жертвам каких-то бандитов, а белым мальчикам, убитым бандитами красными. Да и цитаты про “бездарную страну” в книге, разумеется, нет. Собственно, и само упоминание этой песни - да еще в таком контексте, как у Паустовского, - уже достаточно рискованное дело. Разумеется, по возвращении в СССР этой песни от Вертинского не слышал никто. “Запрет на жалость” никто не отменял. Равно как ужасающую силу этой песни, оплакивающей всех, кого оплакивать в открытую по каким-то причинам нельзя.




FAuMK4EKuakH_aleksandr-vertinskii

далее - тут
Tags: литуравед на цепочке, люблю-нимагу, статьи
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments