April 2nd, 2006

ежевика

март. весна

Они ввалились, такие разные и абсолютно одинаковые. То есть, вошли, и даже превесьма чинно, но все равно, ввалились, как обмерзлая елка с улицы 29 декабря, как мокрая сирень, как черт знает что. Они сидели на кухне, и щебетали, и чирикали, и взахлеб хохотали, и махали руками, доставали из воздуха обалденные картины, пили кофе, курили напропалую, Матюх тоже чирикал и хохотал, и мельхиоровая джезва чирикала, и что-то там такое громоздилось на столе, не помню. А потом мы подхватили затормошенного толстого Матюха, втиснули его в уличную одежку и помчались туда, где среди луж, снегов, воробьев высилась серая здоровая плита "Севастопольской". Ну я просто не могла их отпустить, увидеть, как это все будет без меня, нет уж, это выше моих сил, я лучше потащу Матюха на руках на самую верхотуру по ле-сен-ке на 13 этаж,  но не упущу это зрелище. Узкая каморка, по стенам огромные связки бус, жемчуга, самоцветы, аметист, вороха кораллов. Смотри, говорю я, вон висят красные кораллы, как связки перцев. Нет, отвечает она, такое у нас носить нельзя. Слишком все правильно поймут. Черный целлофан, в нем несметные богатства -- матовые дымчатые шарики, снизанные в хитром порядке, аметистовая нитка, еще что-то. Ни фига я не художник, я не то что рисовать -- даже фотоаппарата нет, паллиатива, о котором Фауст смутно мечтал, а Мефистофель провафлил. Она лучше всех! Когда она протягивает властную руку к бусам -- вот эти, да нет же, левее, да, они! -- а солнце вспыхивает на ее ренессансных волосах, а улыбается она, как Чеширский кот-вупи голдберговского образца, а сама вполголоса переговаривается с индусом-продавцом, я стою и рисую ее про себя. А потом шарики соскользнут с нитки и повиснут по краям кусочков кожи, где кошки, амстердам, листья плывут. Я любуюсь на них обеих, и на ту, что озабоченно выбирает бусы, и на ту, что незаметно стоит у входа. Понимаю -- она тоже хочет спрятать эту лавочку в крохотный магрибский сундучок, опустить в карман, прямо вместе с индусом и его смуглыми детишками, пересчитывающими бирюзовые браслетики, еще бы не понять! Мы спускаемся, поднимаемся, остаемся одни, теряем в сонме дверей ту, за которой Перу и Эквадор, находим, а Матюх носится по коридору и вдруг замирает. Он увидел слона. Большущего, с подъятым хоботом, покрытого черными и золотыми узорами слоника. Матюх в экстазе гладит ему хобот, и стройные слонячьи ноги, и хвостик с черно-золотой кисточкой.
Мы идем по лужам, по марту, больше похожему на зиму, но все же марту. Какой он, Лиссабон? Она рассказывает, она все рассказывает. Как она знает, что это самая тайная моя радость -- входить в города, где меня никогда не было и, может, не будет, скользить по их переулочкам, держась за голос?  Я знаю так Польшу, Иерусалим, Прагу, я объездила так всю Германию и Францию. Теперь Лиссабон. И еще этот, который как Питер, как Таллинн. Мы идем в кафе, за тяжелой дверью с кованым кольцом, там красные шторы, перегородки между столиками, Матюх бегает по кафе и пытается улизнуть к снегу и солнцу. Ему приносят сок, а ей ром и колу, а мне "Манхэттен", а зажигалку вписывают в счет, и вот от "Манхэттена" в конусовидном бокальчике у меня уже все плывет, и дым плывет, и мы хохочем, а Матюх под шумок примостился к еще одному яблочному соку. Она прекрасна. Я не знаю, как что. Как лиссабон. Ка магрибский сундук. Как колокольчики. Она прекраснее всех лавочек, ею описанных, и все шали мира существуют только в надежде, что она их коснется, так и висят, трепеща шерстяными кистями, в тщетной надежде прильнуть к ней, к ее могучей земной плоти и небесной, воздушной, невесомой руке. Мы выходим и спускаемся, потом поднимаемся, потом опять спускаемся, это просто невозможно -- вот так взять и уйти в разные стороны, в москву и в лиссабон с зюзинской улицы, покрытой снегом, который уже впитал в себя март. И все же прощаемся, до осени -- ну, до осени, конечно.
Среди остатков снега, заледенелая, сжатая, стиснув лепестки рвется мать-и-мачеха. Зато у нас есть весна.